Дунаев засмеялся.
— Раззадорили они меня, черти.
— Зато теперь не миновать нам агентов… Не пейте слишком много коньяку, Дун. Хоть вы и крепки, — я видел, сколько вы можете выпить, — а все-таки… Ну, пока вы разговариваете, я засну, а в одиннадцать разбудите меня…
— Разбудим. Спите с богом, Билль.
Билль после двух кружек чая лег спать.
А Дунаев, покуривая трубочку и отхлебывая по временам чай, начал рассказывать Чайкину свою историю.
Говорил он тихо, не торопясь, видимо довольный, что может поговорить по душе с земляком, да еще с матросом.
Вокруг стояла тишина. Из отворенных окон станции не раздавалось более пьяных окриков. Возчики полегли спать у обоза. Только два часовых сидели у своего костра с ружьями в руках.
Ночь была теплая.
— Тоже, братец ты мой, пришли мы шесть лет тому назад на «Нырке» во Франциски, и тоже, прямо-таки сказать, в большой тоске была наша команда из-за командира… Однако терпели мы — ничего, мол, не поделаешь. Терпели и бой, и линьки, и строгость… А в ту пору, вскорости за нами, пришел на другом конверте во Франциски адмирал Ястребов, только что прибыл из России новым начальником эскадры… И на третий же день приехал на «Нырок» делать смотр. Всем он остался доволен, потому как у нас работали по всем статьям, прямо сказать как черти. Таким-то манером адмирал благодарил и за парусное учение, и за антиллерийское, и за пожарную тревогу, и за десанту: «Очень, говорит, за все вам благодарен!» Это адмирал капитану и старшему офицеру. «Ну, а теперь, говорит, поставьте команду во фрунт. Я как следовает опрошу, нет ли у их претензиев». Ладно. Выстроили это нас по порядку, от шканец к баку, по вахте с каждой стороны, и капитан и все офицеры, как полагается, ушли вниз. Только один вахтенный остался на мостике.
Подошел это адмирал таким гоголем, — видный он из себя был и такой форсистый, в мундире и при орденах, — к фрунту и первым делом: «Спасибо, ребята!» Это он за смотр. Ну мы, как следует: «Рады стараться, ваше превосходительство!» А у меня, братец ты мой, тую ж минуту в голове мысль. И ровно эта мысль винтит мне башку, ровно бы буравом: «Неужто, мол, так и уедет адмирал и не узнает, в какой мы нудливости и тоске живем и как нас без всякой жалости тиранит этот самый капитан? Неужто, думаю, правде так и не дойти о том, что вовсе беззаконно с нами поступают, и касательно провизии… и вонючей солониной обижают, и остаточных от положенного харча денег нам не выдают!»
Думаю я это, братец ты мой, и бытто кто-то во мне говорит: «Объяви да объяви!» А мне страшно, храбрости во мне нету, — потому неизвестно, как это еще адмирал примет и как бы из всего этого не вышла для меня беда…
А тем временем адмирал спрашивает: «Есть ли, ребята, у кого претензии?»
Молчат все. Пролети муха, слышно бы было. А у меня, милый ты мой человек, сердце так и колотится, и в уши опять кто-то шепчет: «Выходи и объяви претензию и на командира и на провизию. Не бойся пострадать за правду!» А я, грешный человек, боюсь… Выйти из фрунта не решаюсь и вместе с другими молчу, ровно воды набрал в рот.
«Так ни у кого нет претензий?» — еще раз спросил адмирал.
Опять молчат все. Опять мне в голову ударило. А я ни с места.
«Ну, говорит адмирал, очень рад, что вы всем, ребята, довольны и что ни у кого претензий нет».
Сказал это он и пошел по фрунту… Тут, братец ты мой, меня ровно бы выбросила из фрунта какая-то сила, и я не своим голосом крикнул: «Есть, ваше превосходительство, претензия!» И как это сказал я, так всякий страх во мне сразу прошел. Точно я вдруг вовсе другим человеком стал.
— Это в тебе, Дунаев, правда заговорила! — сочувственно промолвил Чайкин.
И вслед за тем торопливо прибавил:
— Что же адмирал?
— Остановился и, обернувшись, поманул к себе пальцем. А сам, вижу, стал строгий такой с лица и глаза свои на меня уставил. Подошел я к нему, остановился за три шага, снял шапку и жду.
«Кто ты такой?» — спрашивает.
«Матрос первой статьи, Артемий Дунаев!» — отвечаю.
«Какая такая твоя претензия? Объявляй. Только смотри, говорит, ежели твоя претензия окажется облыжной, то будешь наказан по всей строгости, понял?»
«Понял, ваше превосходительство».
«И хочешь заявлять претензию?»
«Точно так, ваше превосходительство!»
Он пронзительно взглянул на меня своими пучеглазыми глазами и сказал:
«Так говори… Очень, вижу, смелый ты».
«Дозволите, спрашиваю, все говорить?»
«Все говори…»
Ну, я и стал, братец ты мой, обсказывать и только дивлюсь, откуда это слова только у меня берутся. Обсказал я, как тиранит нас капитан, как один матросик после порки через два часа помер, как меня сажали в карцырь и два дня не давали есть, и когда я доложил об этом старшему офицеру, то мне дадено было триста линьков и я пролежал в лазарете пять ден и стал грудью болеть. Обсказал, что не проходит дня без того, чтобы не наказывали линьками людей, и насчет харча обсказал.
«Гнилой солониной нас кормят, ваше превосходительство!»
«Ты врешь, мерзавец! — крикнул вдруг адмирал и весь побелел из лица. — Я, говорит, пробовал пробу».
«Извольте посмотреть, говорю, ваше превосходительство, какая солонина в некоторых бочках…»
«Ступай на место. Я обследую… Но если ты хоть что-нибудь солгал, я засужу тебя в арестантские роты, как бунтовщика против начальства!»
Пошел этот адмирал, сердитый такой, спрашивать вторую вахту, а уж там, значит, некоторые матросики, по моему примеру, стали выходить из фрунта и объявлять претензии на капитана.
Ушел адмирал, велел распустить команду, а меня и еще двоих заключить в карцырь до решения дела. Однако, после ребята сказывали, велел все бочки с солониной вынести наверх и пять приказал тут же выбросить за борт. И капитану и левизору, сказывали, была выволочка…