— И все с вашей легкой руки пошло, Ревекка Абрамовна. Дай вам бог всего хорошего! Тогда вы меня надоумили, чтобы я и не пил и дешевле десяти долларов жалованья не брал. Помните?
— Очень помню. И папенька потом говорил, что вы очень умный человек — не дали себя обидеть. Очень хвалил…
— А вы как поживаете, Ревекка Абрамовна?
— Я?.. Нехорошо, Василий… извините… Егорович, кажется…
— Егорович… Чем же нехорошо?
— Всем нехорошо!
И Ревекка рассказала, что она вот уже шесть месяцев, как больна грудью и ходит к доктору. Но доктор ничего не может сделать.
— Грудь ноет, и по вечерам лихорадка. Разве не видите, Василий Егорович, как я похудела?
— Немножко похудели…
— Много похудела… И все худею с каждым днем… И чувствую, что скоро и вовсе не буду на свете жить.
Чайкин стал было ее утешать.
— Не утешайте, Василий Егорович… Благодарю вас, но только напрасно… У меня чахотка… хотя доктор и не говорит, а я понимаю…
— Поправиться можно…
— При наших средствах никак нельзя… Бедный папенька старается, и маменька старается, чтобы квартиру другую, а ничего не выходит… А помирать не хочется… Ах, как не хочется! — вдруг вырвался словно бы стон из впалой груди молодой девушки, и крупные слезы закапали из ее глаз.
Чайкину стало жаль девушку, и он сказал:
— А ежели бы вам в больницу идти? Там поправка бы скорей пошла.
— В больницу надо деньги платить… А их нет у нас, Василий Егорович. А вон и папенька!
Ревекка быстро отерла слезы и пошла отворять двери.
Абрамсон был очень удивлен, увидавши у себя такого приличного гостя, и, не узнавши Чайкина, с самым почтительным и даже боязливым видом подошел к нему и спросил:
— Чем могу служить вам?
Чайкин рассмеялся и, протягивая руку, проговорил:
— И вы не узнали? Помните Чайкина? Вы меня на пристани встретили и к себе увезли и на «Динору» определили.
Старый еврей был крайне удивлен и джентльменским видом Чайкина и главным образом тем, что он зашел к нему, несмотря на то, что он хотел поступить с ним далеко не хорошо, советуя наняться в матросы за десять долларов в месяц.
О том, что Чайкин благодаря Ревекке знал, какого рода грог хотели ему приготовить, Абрамсон, разумеется, и не догадывался, как и не догадывался, почему молодой матрос оказался таким «умным» при найме и отчего упорно отказывался от угощения, предложенного штурманом Гауком.
— Ай-ай-ай! И как же я рад, что вы не забыли меня, господин Чайк, и пришли к старому Абрамсону… Я вам и сказать не могу, как я рад… — с искренней радостью говорил Абрамсон, крепко пожимая Чайкину руку и упрашивая садиться…
И, присаживаясь на ветхое кресло сам, продолжал:
— А Ривка бедная все нездорова… и очень нездорова… И мне ее очень жаль… А дела мои этот год неважны были, господин Чайк… Пхе!
И на омрачившемся лице старого еврея появилось что-то удрученное и жалкое.
Чайкин заметил, что Абрамсон сильно постарел и опустился за этот год и как будто стал еще худее. Его черный сюртук совсем лоснился, а цилиндр был рыжеватого цвета. Видно было, что дела были не только неважны, а и вовсе плохи.
— Отчего неважны, Абрам Исакиевич? — спросил Чайкин.
— Комиссионерство плохо идет… Мало матросов через меня нанимаются на суда… И капитаны меньше дают комиссии… И все это пошло с тех пор, как вы уехали! — прибавил старик, и его большие черные глаза, глубоко запавшие в глазницах, грустно глядели из-под нависших густых бровей.
Он, разумеется, не объяснил, почему именно плохие дела совпали с отъездом Чайкина. Он не хотел признаваться, что и жена и дочь отказались быть соучастницами в его преступном ремесле и не приготовляли более грога, после которого жертва засыпала и отвозилась на корабль, нуждающийся в матросе.
Приходилось эксплуатировать такого матроса, бежавшего с своего судна и приведенного с пристани или из какого-нибудь кабака, без помощи грога и, таким образом, получать гораздо менее «комиссии» и с капитанов, чем прежде, так как матросы были менее сговорчивы, хотя обыкновенно их и «накачивали» перед тем, как заключать договор.
Правда, совесть Абрамсона была гораздо покойнее, и Ревекка не смущала отца своими безмолвными, полными укора взглядами, а, напротив, стала несравненно внимательнее и нежнее к отцу, но зато дела шли хуже, и матросы все реже и реже являлись временными жильцами той каморки, в которой ночевал в первую ночь на чужбине Чайкин.
— А что же, Ривка, ты ничем не угостила дорогого гостя? — спохватился Абрамсон.
— Я предлагала… не хотят.
— Благодарю вас, Абрам Исакиевич. Я ничего не хочу…
— А какая у меня бутылка коньяку есть!..
И Абрамсон, желая выразить достоинство коньяка, причмокнул губами и сощурил глаза.
— Такого коньяку и не пивали, даром что глядите совсем джентльменом… Мне его один капитан подарил…
— Я не пью, Абрам Исакиевич.
— Помню, как вы тогда отказывались, когда вас штурман угощал. Но ведь теперь никто вас не нанимает… Это не гешефт… хе-хе-хе… а я желаю угостить земляка и хорошего человека, который негордый и, несмотря на свой костюм, пришел к Абрамсону… И вы меня очень даже сконфузите, господин Чайк, ежели откажетесь выпить хоть чашку чаю с коньяком… Завари, Ривочка, чаю и подай бутылку… Там еще осталось.
И, когда Ревекка ушла, старый еврей, после паузы, сказал:
— Да, господин Чайк… не везет мне в последнее время…
— А вы, Абрам Исакиевич, попробовали бы заняться каким-нибудь другим делом.
Абрамсон печально усмехнулся.
— А разве я не думал об этом, господин Чайк?.. Вы думаете, когда я бегаю каждый день на пристань, у меня в голове не ходят разные мысли, точно, с позволения сказать, муравьи в куче!.. У еврея всегда какой-нибудь гешефт в голове! — прибавил не без горделивого чувства Абрамсон, указывая своим большим грязным пальцем на изрезанный морщинами лоб.